Неточные совпадения
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только
в январе
На третье
в ночь. Проснувшись рано,
В окно увидела Татьяна
Поутру побелевший двор,
Куртины, кровли и забор,
На стеклах легкие узоры,
Деревья
в зимнем серебре,
Сорок веселых на дворе
И мягко устланные
горыЗимы блистательным ковром.
Всё ярко, всё бело кругом.
Теперь можно бы заключить, что после таких бурь, испытаний, превратностей судьбы и жизненного
горя он удалится с оставшимися кровными десятью тысячонками
в какое-нибудь мирное захолустье уездного городишка и там заклекнет [Заклекнуть — завянуть.] навеки
в ситцевом халате у
окна низенького домика, разбирая по воскресным дням драку мужиков, возникшую пред
окнами, или для освежения пройдясь
в курятник пощупать лично курицу, назначенную
в суп, и проведет таким образом нешумный, но
в своем роде тоже небесполезный век.
Вот уже полтора месяца, как я
в крепости N; Максим Максимыч ушел на охоту… я один; сижу у
окна; серые тучи закрыли
горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями.
Молча с Грушницким спустились мы с
горы и прошли по бульвару, мимо
окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у
окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И как,
в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?..
Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал
в горы развеять мысли, толпившиеся
в голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой лошади глухо раздавался
в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно вдохнул
в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился
в обратный путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать
в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались…
Две другие еще
горели в двух огромных, почти
в рост человека, подсвечниках, стоявших посередине, несмотря на то что уже давно
в решетчатое широкое
окно глядело утро.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет
в сад, заглянет к нему
в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки
горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет
окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
В противоположном углу
горела лампадка перед большим темным образом Николая чудотворца; крошечное фарфоровое яичко на красной ленте висело на груди святого, прицепленное к сиянию; на
окнах банки с прошлогодним вареньем, тщательно завязанные, сквозили зеленым светом; на бумажных их крышках сама Фенечка написала крупными буквами «кружовник»; Николай Петрович любил особенно это варенье.
Где-то внизу все еще топали, кричали,
в комнате было душно, за
окном, на синем,
горели и таяли красные облака.
Шли
в гору по тихой улице, мимо одноэтажных, уютных домиков
в три,
в пять
окон с кисейными занавесками, с цветами на подоконниках.
Кутузов, задернув драпировку, снова явился
в зеркале, большой, белый, с лицом очень строгим и печальным. Провел обеими руками по остриженной голове и, погасив свет, исчез
в темноте более густой, чем наполнявшая комнату Самгина. Клим, ступая на пальцы ног, встал и тоже подошел к незавешенному
окну.
Горит фонарь, как всегда, и, как всегда, — отблеск огня на грязной, сырой стене.
В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее
в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней;
в остатке верхнего тускло светились два
окна, а под ними,
в нижнем, квадратное
окно пылало так ярко, как будто за стеклом его
горел костер.
Прошел
в кабинет к себе, там тоже долго стоял у
окна, бездумно глядя, как
горит костер, а вокруг него и над ним сгущается вечерний сумрак, сливаясь с тяжелым, серым дымом, как из-под огня по мостовой плывут черные, точно деготь, ручьи.
Самгин попросил чаю и, закрыв дверь кабинета, прислушался, — за
окном топали и шаркали шаги людей. Этот непрерывный шум создавал впечатление работы какой-то машины, она выравнивала мостовую, постукивала
в стены дома, как будто расширяя улицу. Фонарь против дома был разбит, не
горел, — казалось, что дом отодвинулся с того места, где стоял.
В приплюснутом крышей
окне мезонина, где засел дядя Миша, с вечера до поздней ночи
горела неярко лампа под белым абажуром, но опаловое бельмо ее не беспокоило Самгина.
Пенная зелень садов, омытая двухдневным дождем, разъединяла дома, осеняя их крыши; во дворах,
в садах кричали и смеялись дети, кое-где
в окнах мелькали девичьи лица,
в одном доме работал настройщик рояля, с
горы и снизу доносился разноголосый благовест ко всенощной; во влажном воздухе серенького дня медь колоколов звучала негромко и томно.
На Воробьевых
горах зашли
в пустынный трактир; толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы
окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику...
Мы провели с час, покуривая сигару и глядя
в окно на корабли,
в том числе на наш, на дальние
горы; тешились мыслью, что мы
в Африке.
Это была маленькая комнатка
в одно
окно, сейчас за тою большою комнатой,
в которой ночью танцевали и шел пир
горой.
— Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из
окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым
горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что
в детстве учил...
Райский нижним берегом выбралсл на
гору и дошел до домика Козлова. Завидя свет
в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка
в садик.
Исполнив «дружескую обязанность», Райский медленно, почти бессознательно шел по переулку, поднимаясь
в гору и тупо глядя на крапиву
в канаве, на пасущуюся корову на пригорке, на роющуюся около плетня свинью, на пустой, длинный забор. Оборотившись назад, к домику Козлова, он увидел, что Ульяна Андреевна стоит еще у
окна и машет ему платком.
— Что такое у тебя? Я
в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это
горит в чашке?
Китайцы
в рыбной фанзе сказали правду. Только к вечеру мы дошли до реки Санхобе. Тропа привела нас прямо к небольшому поселку.
В одной фанзе
горел огонь. Сквозь тонкую бумагу
в окне я услышал голос Н.А. Пальчевского и увидел его профиль.
В такой поздний час он меня не ожидал. Г.И. Гранатман и А.И. Мерзляков находились
в соседней фанзе. Узнав о нашем приходе, они тотчас прибежали. Начались обоюдные расспросы. Я рассказывал им, что случилось с нами
в дороге, а они мне говорили о том, как работали на Санхобе.
Пока я рассматривал гробницу, удивляясь странному назначению
окна, на
гору вбежал запыхавшийся и усталый Валек.
В руках у него была большая еврейская булка, за пазухой что-то оттопырилось, по лицу стекали капли пота.
Наконец, помогая друг другу, мы торопливо взобрались на
гору из последнего обрыва. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко золотили зеленую мураву старого кладбища, играли на покосившихся крестах, переливались
в уцелевших
окнах часовни. Было тихо, веяло спокойствием и глубоким миром брошенного кладбища. Здесь уже мы не видели ни черепов, ни голеней, ни гробов. Зеленая свежая трава ровным, слегка склонявшимся к городу пологом любовно скрывала
в своих объятиях ужас и безобразие смерти.
Самый город стоит на
горе, а под
горой есть слобода. Я жил
в этой слободе
в маленьком домике. Домик стоял на дворе, и перед
окнами был садик, а
в саду стояли хозяйские пчелы — не
в колодах, как
в России, а
в круглых плетушках. Пчелы там так смирны, что я всегда по утрам с Булькой сиживал
в этом садике промежду ульев.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж;
в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается:
в мезонине,
в угловом
окне,
горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело
горит, так мне
горит.
Я свою дожил и плетусь теперь под
гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное
окно против небольшого переулка,
в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые места — Воробьевы
горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов
в шесть или семь утра и, если я спал, бросал
в мое
окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
В предыдущие свои приезды Володя тоже занимался приготовлением для елки или бегал на двор поглядеть, как кучер и пастух делали снеговую
гору, но теперь он и Чечевицын не обратили никакого внимания на разноцветную бумагу и ни разу даже не побывали
в конюшне, а сели у
окна и стали о чем-то шептаться; потом они оба вместе раскрыли географический атлас и стали рассматривать какую-то карту.
В комнате было очень светло,
в переднем углу, на столе,
горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял
в огнях жемчуг ризы, лучисто
горели малиновые альмандины на золоте венцов.
В темных стеклах
окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря...
Над головой его ярко
горела лампада, на столе, среди комнаты, — свеча, а
в окно уже смотрело мутное зимнее утро.
На столе
горела, оплывая и отражаясь
в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу,
в углу перед образом теплилась лампада, ледяное
окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала чего-то на голых стенах, на потолке.
В сумерки мы возвратились назад.
В фанзе уже
горел огонь. Я лег на кан, но долго не мог уснуть. Дождь хлестал по
окнам; вверху, должно быть на крыше, хлопало корье; где-то завывал ветер, и не разберешь, шумел ли то дождь, или стонали озябшие кусты и деревья. Буря бушевала всю ночь.
С Дуней на руках
в другую горницу перешел Марко Данилыч.
Окна раскрыты, яркое майское солнце
горит в поднебесье, отрадное тепло по земле разливая; заливаются
в лазурной высоте жаворонки, а
в тенистом саду поет соловей — все глядит весело, празднично… Девочка радостно хохочет, подпрыгивая на отцовских руках и взмахивая пухленькими ручками.
Лихонина
в «Воробьях» уважали за солидность, добрый нрав и денежную аккуратность. Поэтому ему сейчас же отвели маленький отдельный кабинетик — честь, которой могли похвастаться очень немногие студенты.
В той комнате целый день
горел газ, потому что свет проникал только из узенького низа обрезанного потолком
окна, из которого можно было видеть только сапоги, ботинки, зонтики и тросточки людей, проходивших по тротуару.
Во всех домах отворенные
окна ярко освещены, а перед подъездами
горят висячие фонари. Обеим девушкам отчетливо видна внутренность залы
в заведении Софьи Васильевны, что напротив: желтый блестящий паркет, темно-вишневые драпри на дверях, перехваченные шнурами, конец черного рояля, трюмо
в золоченой раме и то мелькающие
в окнах, то скрывающиеся женские фигуры
в пышных платьях и их отражения
в зеркалах. Резное крыльцо Треппеля, направо, ярко озарено голубоватым электрическим светом из большого матового шара.
«Вот, брат, — говорю ему, — какие последствия-то, а еще
в Москве толковали, что здесь свобода…» — «Да, да, — говорит Жигарев, — надо подобру-поздорову отсюда поскорей восвояси, а главная причина, больно я зашибся, окно-то, дуй его
горой, высокое, а под
окном дьявол их угораздил кирпичей навалить…» С час времени просидели мы
в анбаришке, глядим, кто-то через забор лезет…
— Двадцать два года ровнехонько, — подтвердил Самоквасов. — Изо дня
в день двадцать два года… И как
в большой пожар у нас дом
горел, как ни пытались мы тогда из подвала его вывести — не пошел… «Пущай, — говорит, — за мои грехи живой
сгорю, а из затвора не выйду». Ну, подвал-от со сводами,
окна с железными ставнями — вживе остался, не погорел…
Заперли рабу Божию
в тесную келийку. Окроме матери Платониды да кривой старой ее послушницы Фотиньи, никого не видит, никого не слышит заточенница…
Горе горемычное, сиденье темничное!.. Где-то вы, дубравушки зеленые, где-то вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка зрелая — высокая, овсы, ячмени усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?.. Келья высокая, окна-то узкие с железными перекладами: ни выпрыгнуть, ни вылезти… Нельзя подать весточку другу милому…
И
в шесть часов утра, и
в одиннадцать часов ночи я вижу
в окошко склоненную над сапогом стриженую голову Васьки, а кругом него — таких же зеленых и худых мальчиков и подмастерьев; маленькая керосиновая лампа тускло
горит над их головами, из
окна тянет на улицу густою, прелою вонью, от которой мутит
в груди.
И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за
окнами ветер, так же тускло будет
гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так же будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола — странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома
в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске.
Реки, которою грозил мне Пашковский,
в окно не было видно, но за обрезом
горы чувствовался спуск, а дальше — крутой подъем противоположного берега…
В другой комнате на полу
горела свеча, слышалось дыхание спавших братьев и сестры, а за
окном вздыхал ветер…
Свечка
горела в углу, чем-то заставленная,
в окнах появилась белизна, я догадался, что начинает светать; это меня очень ободрило, и скоро я заснул вместе с матерью и сестрою.
В каждой комнате, чуть ли не
в каждом
окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челяевская
гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой — часть реки давно растаявшего Бугуруслана с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской
горе, особенно около круглого родникового озера,
в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и тетушкиной горницы видно было гумно на высокой
горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днем освобождались от снега.
Я очень любил смотреть
в окно, выходившее на Бугуруслан: из него виднелась даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремою речки Кармалки, и между ними крутая и голая вершина Челяевской
горы.
И вот юнкера едут по очень широкой улице. Александрову почему-то вспоминается давнишняя родная Пенза. Направо и налево деревянные дома об одном, реже о двух окошках. Кое-где
в окнах слабые цветные огоньки, что
горят перед иконами. Лают собаки. Фотоген идет все тише и тише, отпрукивая тонким учтивым голоском лошадей.
Бежит Помада под
гору, по тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет
в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая
в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей,
в ряду давно темных
окон, два
окна смотрят, словно волчьи глаза
в овраге.